Его удержал от этого поступка неожиданный приход Игоря, которому нужно было взять какую-то книгу. Когда Игорь через минуту ушел, Горику захотелось не писать кровью договор с Дьяволом, а читать «Фауста» дальше. Когда же он прочел драму целиком, он нашел своему поэтическому переживанию совсем иной исход. Он отдался мечтам и мыслям и начал писать стихи.
Обнять всю полноту знания и чувства. Охватить своею видящею мыслью весь мир, находящийся в беспрерывном творчестве. Не знать преград своему хотенью. Проникать все дальше в тайны жизни и вещества. Что может быть желаннее? Человеческая воля может достигать всего.
Старинное сказание о напряженно мыслящем и горячо хотящем волшебнике, опрокинувшем все рамки условного и, несмотря на паденья, вопреки заблуждениям мыслью своей расшифровывающем каждое марево и достигающем задуманного, заворожило юную душу и повело ее по сложным внутренним путям.
Immer hoher muo ich stеigen,
Immer weiter muo iсh sсhаu'n.
Эти две строки Гёте загорелись как два самоцвета в юной мысли. Горик, прочтя их, тотчас же захотел перевести их на русский язык. Подчиняясь ритму подлинника, он сказал про себя:
Должен я всходить все выше,
Должен я смотреть все дальше.
Но верный инстинкт подсказал ему, что, если немного видоизменить размер, выразительность подлинника может быть лучше передана. И он записал:
Все выше я должен всходить,
Все дальше я должен смотреть.
Запечатленный рудник раскрылся. Стихи пришли. Откуда приходят напевные строки? Из чего ткутся стихи? Как возникает эта жажда и способность выразить чувство и мысль в коротких строках, расцвеченных рифмой? Эти строки живут и переливаются, а звучащие их окончания так же впадают одно в другое с легким звоном и утоленьем для слуха, как малые воды ручейка с тихим звоном журчат при каждом изменении малого русла, при каждой новой излучине.
Отчего ты поешь и должна петь, новая творческая душа? Оттого ли, что старшие братья, жившие прежде, многие годы тому назад, столетия, тысячелетия тому назад, обладали победительным голосом и так звонко пропели свою любовь, паденье и мудрость, что в пещерах веков должно рождаться эхо, и судьба велела новой творческой душе быть звонким откликом того, что, живя, жило воистину, тех, кто, любя, любил любящей любовью, любленьем одевая любимую в цветущие звездные гроздья времени и вечности?
Или ты поешь, как кузнечик, оттого, что кругом все зелено, а Солнце сверху греет и пьянит, Солнце светит и жжет, создавая хмель в живом и веля ему славить себя, ибо не только мировая музыка, сладкозвучно гремящая в сонатах и симфониях, не только переплески океанов, обтекающих землю, не только зеленовейные шумы тысячеверстных лесов поют гимн Солнцу, но и малая песня кузнечика есть солнечный псалом, звучавший на земле раньше, чем хрустальные голоса птиц?
Или ты поешь оттого, что мать твоя, тебя породившая, всей душой своей была песней, была любимой и певучей, когда в недрах существа ее возникла новая грядущая жизнь?
Или эти вкрадчивые строки, певучими окончаниями проникающие в душу, надышаны цветами и ветром, навеяны тенью от облака, которое быстро бежало по синей крутизне, спеша к грозе, нашептаны девушкой, которая полюбила, но ни за что не хочет сказать, что полюбила, нацелованы женщиной, которая хотела обнять, и обняла, и опьянила и зажглась, и зажгла, и сделала пламя певучим, посветив немного светом души на телесную страсть?
Горик знал страсть. Он узнал ее непомерно рано, тринадцати с половиной лет, и эта страсть пришла в самом дикарском, первобытном лике. Но в этот майский вечер, отдавшись умственному огляду пережитого, он лишь торопливо и неохотно скользнул мыслью по тому смутному и пламенному, в чем были сплетенные руки и губы, прижавшиеся к губам. Женские тени. Одна, другая, третья, несколько. Красная занавеска, опущенные ресницы, белое тело, пронзительная сладость. Он это осудил. Этого больше не будет. Он любит впервые Лидию.
И полупогасшее небо майского вечера говорило о радости первой любви.
В городе Шушуне, как, верно, во всех провинциальных городах России семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, был некий кружок саморазвития. Членами его была сборная публика. Гимназисты старших классов, семинаристы, кое-кто из купеческих сынков, предназначенных родителями не к образованию, а к ведению торгового дела, мелкие служащие из земства и некоторый причудливый мещанин, называвший себя Диогеном. Этот Диоген отличался от эллинского тезки тем, что был чрезвычайно тщеславен и в ходе событий, когда мирные собрания для разговоров о судьбах России и чтения новых повестей из народного быта и вновь прибывавших в шушунское затишье подпольных изданий — «Земли и Воли», «Народной Воли» и подобных — сменились обысками и допросами в жандармском управлении, выказал себя отнюдь не стойким. Общее, в конце концов, с Диогеном греческим он имел лишь одно: у него была своя бочка, в которой он жил. То есть не то, что он в ней жил, но в отцовском саду он положил набок пустую бочку, начертал внутри нее мелом несколько цитат из «Истории философии» Льюиса, и в жаркие летние дни, когда в комнатах было душно, он лежал в этой бочке и читал в ней эту самую «Историю философии», которую уже не первый год пытался постичь, но ни постичь, ни одолеть не мог никак. Дойдя до седьмого пота над каким-нибудь Эмпедоклом или Анаксименом, он выползал из бочки и усаживался на лавочке под вишневыми деревьями. Там было прохладнее. Легче мыслить. Но если в воротах раскрывалась калитка и он видел, что кто-нибудь идет к нему в гости, он немедленно залезал в свою бочку и принимал пришедшего с философским достоинством. Внешний вид шушунского Диогена был несколько примечателен. У него было красивое лицо в стиле иконописи, длинные русые волосы, спадавшие правильными волнами ниже плеч, ходил он в весенние и летние дни босой, в синей рубахе, в синих штанах и препоясывал себя цепью. Кроме философии и тех книг, которые ему давали развиватели из гимназистов и главный развиватель, смотритель земской больницы Причетников, он весьма любил «Четьи-Минеи».