Как раз когда хоровод только что окончил одну из своих хоровых песен, по дороге из Михалкова показалась кучка гуляющих фабричных парней, у одного из них была гармошка, у другого плохенький бубен, на котором он, однако, играл залихватски. Когда парни эти проходили по деревне, Глеб увидел, что оба музыканта — как раз его враги, участвовавшие в той ссоре на беседе. И когда парни проходили совсем близко, Глеб насмешливо сказал:
— Ну и бубен у тебя. Подари его на лукошко тетке Лукерье.
Парень тряхнул головой, ничего не сказал, подумал и, когда уже отошел довольно далеко, обернулся и крикнул:
— К Иванову дню будет много лучше.
Почему к Иванову дню? Это показалось тем, кто слышал, скорее глуповатым, а голос крикнувшего был очень злой и очень торжествующий.
Вскоре после этого Верный пропал. Как он исчез, никто не мог дать себе отчета. Чтобы он самовольно отлучился в лес, нельзя было допустить, слишком породистая и умная собака. Искали повсюду, нет его. Ждали, что появится. Слишком все его любили и потому ждали, что вдруг он вернется.
Случилось так, что в Иванов день опять на деревне водили хоровод. И снова три брата стояли и смотрели. И снова появилась кучка фабричных парней. Они были во хмелю. С ними шли девки в нарядных лентах. И гармошек было целых три, а у бубенщика был в руках большой хороший бубен, разукрашенный красными ленточками и звонкими бубенчиками. Когда чужие парни и девки проходили, все на лужку примолкли и смотрели на них. Бубен бешено играл. Когда бубенщик проходил мимо барчуков, он весь изогнулся от лихости, как пристяжная в тройке, и разудалым голосом пропел:
Мой ли бубен нехорош?
Похулили, будто скверный.
А такого не найдешь.
Самый что ни есть примерный,
Бубен верный, верный, верный.
Три брата Гиреевых долго стояли молча и не глядя друг на друга. Каждый из них почувствовал, как лицо его похолодело, побледнело.
И молча пошли они домой. Оскорбление и горе было слишком велико для слов.
— Ты говоришь — злое дело отдельного человека, — с горячностью говорил на другой день Горику Игорь, идя с ним в лесу по течению Ракитовки. — А я тебе говорю — нет. Украсть красивую породистую и ни в чем не повинную собаку, убить ее, содрать с нее шкуру и сделать из нее бубен, и притом не столько для веселья, сколько из низкой мести и подлого издевательства, это как раз по плечу твоему честному фабричному рабочему. Любой из них охотно сделает то же самое или подобное, и в прямом смысле и в переносном. Мы тут имеем дело с врагом собирательным, который, находясь в условиях жизни несправедливо плохих, — с этим я согласен — охотнее всего, руководясь озлоблением, выкинет какую-нибудь подлую штуку. И когда он развернет снящееся тебе знамя Революции — если это когда-нибудь случится, — он два дня будет распевать песни свободы, а потом два месяца, или два года, или двадцать лет, вообще сколько ему только обстоятельства дадут времени, он будет все громить вокруг себя, истреблять правых и неправых и погребет под развалинами вековые достижения мысли.
— Откуда у тебя такой мрачный пессимизм, Игорь? Ты раньше так не думал.
— Не вечно же мне пребывать в том наивном оптимизме, из которого ты, как из пеленок или, чтобы не обижать тебя, как бабочка из куколки, никак не можешь выбраться. Ты говоришь, крестьяне, и в особенности фабричные и заводские рабочие, — непочатое поле, где под новым серпом в миллионных числах зашелестят и сложатся в снопы золотые многозернистые колосья. Ты любишь красивые образы, которые ничего в конце концов не изъясняют и никакого вопроса к разрешению не приближают нисколько. И вот тебе на образ — образ. Фабриканты, по-твоему, пауки. Заступаюсь за моих любимцев. Паук красивое существо, из себя творит, создает тончайшую ткань паутины и, сидя в центре этой круговой паутины, будит в глядящем философскую мысль. А когда я стравливаю двух пауков, они интересны, как два рыцаря на средневековом турнире, и снова будят философскую мысль, говоря о дуализме человеческой души, о вечной борьбе двух начал в человеческом сознании и еще говоря о том, что Каин и Авель бессмертны в человеческом обществе. А фабриканты твои не пауки, они всего только животы на двух ногах. Это — зло. Но не воображай, что фабричный рабочий, как явление собирательное, есть нечто лучшее. Нет, не лучшее, а худшее. Потому что первый живот на двух ногах имеет две жадные руки и подобие микрокефальей головы. А второй живот на двух ногах, — мечтающий о пирогах желудок собирательный, — имеет не две жадные руки, а, как некие индусские боги, имеет их множество, но имеет при многорукости лишь то же самое, лишь одно подобие головы микрокефала. Я видал в Петербурге распропагандированных рабочих, исполненных классового сознания, видал достаточно и революционеров. Эти апостолы классовой вражды сплошь представляют из себя людей малоумных. У них Дьявол срезал половину головы. Оставшаяся половина яростно торопится думать за две, и потому все мысли у них то упорно выскакивают в одном и том же неизлечимо тождественном наборе близоруких слов, то красуются в заплетающихся экивоках, напоминающих походку пьяного.
— Как бы то ни было, я знаю одно, — с твердостью сказал после раздумья Горик. — Когда по ночам в Шушуне я, лежа в своей мягкой уютной постели, читаю красивую книгу поэта, или роман, или философское рассуждение, мне хорошо и я утопаю в чистой мысли, в высоком чувстве. И вот в полночь на фабриках запевают свою зловещую песню гудки. Один гудок, второй, третий, они перекликаются и зовут на смену новых рабочих, которые будут стоять за скучным станком в душной, ничем не украшенной комнате, в каком-то сатанинском чертоге изготовления ценностей, для тех, кто их готовит, ненужных. Они оторваны от всего, что желанно для глаза и души. Они оторваны от поля, от леса, от сада, они выполняют одуряющий труд, который обогащает не их, и пока я в эти ночные часы наслаждаюсь мыслью, сотни и тысячи людей, которые по природе своей нисколько не хуже меня и нисколько не хуже тебя, Игорь, что бы ты о них ни говорил, делают бессмысленное дело, убивающее их мысль и истребляющее их тело. Так не должно быть. Это должно быть изменено во что бы то ни стало.