Но временами Игорь ясно понимал, что он потерял рассудок, он становился тогда мрачен и молчалив. Ему казалось, что на стенах, в обоях, возникают лица, которые на него смотрят, следят за ним, ждут. Эти лица ждали, чтобы он ушел из жизни, и внушали ему, что, если его рассудок перестал ему подчиняться и стал независимым от его воли, он должен уйти из жизни, перестать быть таким, какой он сейчас.
Приближались Святки. Больной был тихий и грустный. Он постоянно повторял, что ему хочется уехать домой, к отцу и матери. Главный врач написал Ирине Сергеевне, что он не имеет ничего против перевоза больного домой. Был назначен день отъезда Игоря в сопровождении больничного опытного слуги. Но, когда приближался час отъезда из больницы, больной ни за что не пожелал снять свой больничный халат и переодеться в свое платье. Он соглашался, впрочем надеть шапку и поверх халата шубу. Было решено не применять насилия, а повезти его так и, прикрыв сверху меховым одеялом, отложить полное переодевание до вагона. Но тут скрывалась хитрость безумного, который принял тайное решение.
Вокзал отстоял от больницы на две с половиной версты. Извозчику велели ехать поскорее, и, когда он отъехал около версты, безумный быстрым движением сбросил с себя шубу и шапку, распахнул халат и разорвал на себе рубашку. Все это было сделано с быстротой чрезвычайной и с угрожающими движениями. Служитель растерялся, ничего не мог сделать с больным и нашелся только крикнуть извозчику: «Пошел во весь опор». Извозчик мчал, но эту половину дороги до вокзала все время Игорь с упоением, с диким восторгом подставлял свою голую грудь морозному ветру. По приезде на вокзал он мгновенно ослабел и не боролся, когда его одевали. Быть может, он и сознательно уже не боролся. По-своему он знал, что то, что должно было быть сделано, уже совершилось.
По приезде домой выяснилось, что у него началось крупозное воспаление легкого. Болезнь перешла в скоротечную чахотку, и через несколько месяцев он угас.
Перед смертью разум вернулся к Игорю, но он почти ничего не говорил. Ему страстно хотелось жить, и он надеялся, что, если он поедет в Сибирь, где такой здоровый воздух, такие могучие реки и леса, он поправится. Он грезил о вековых кедрах, о водах Байкала, о лесах, где бродят в первобытной вольности лоси и кабаны. Временами он тихонько плакал и говорил, что Бог мучает его, что Бог его больше не любит.
Первые пчелы жужжали около первых расцветших верб, и Страстная была неделя, когда в сельской церкви пели панихиду о юном, ушедшем в путь без возврата. Бледные и печальные, молились о нем мать и отец. Молились братья. Истово крестились пришедшие в церковь мужики, молились и они о том, кто лежал в гробу и ушел из жизни, не сделав им ничего злого, не сделав им и ничего доброго.
У Горика сжалось горло, когда, кладя земные поклоны, он вспомнил возглас брата: «Я Игорь. Я жертва вечерняя».
— Во имя чего ты жертва? И какого дня ты вечер? Не как вечер я буду тебя помнить всегда и не как черную ночь, хотя бы и звездную, а как Утреннюю звезду, в первый час весны, над зеленым лугом.
— Я не знаю, что лучше и что хуже, я не знаю, что печальнее, — говорил сам с собою Горик осенью того же года, — преждевременная ли смерть юноши, вся короткая жизнь которого пронеслась как один сплошной яркий сон, как одно празднество мысли и воображения, или самовольная смерть человека, прожившего целую жизнь и увидавшего, что прожитая жизнь вся была ошибкой. Первое лучше, сколько бы ни было в этом печали.
Он говорил так, узнавши о неожиданной смерти Огинского. И он не мог понять, как человек, полный сил и так любивший жизнь, с такой легкостью расстался с ней, и по причинам как будто совсем недостаточным.
Огинский разорился. Управляющий его имением в Виленской губернии так хорошо вел дела, что именье пошло с молотка. Он мог бы жить доходами со своей образцовой аптеки, но провизор, которому он доверил целиком приходо-расходные книги, не только отлично составлял порошки и микстуры, а и великолепно умел переводить цифры прихода в свой собственный карман. Этот дополнительный его талант разоблачился слишком поздно, когда дело было трудно поправить. А то обстоятельство, что два такие удара последовали непосредственно один за другим, повергло Огинского в черную меланхолию, и, став припоминать всю свою жизнь, он всю ее счел ошибкой и неудачей.
Лучшие годы своей жизни он прожил не в родных местах и порвал естественную связь с тем, что для каждого чувствующего человека дороже всего на свете. Конечно, та, кого любишь, та женщина, которая желанна, часто может заменить влюбленному сердцу родину и все, что родное, любимое с детства. Но эта любовь целой жизни, — если вспомнить и правильно взглянуть, что же дала ему, кроме нескольких торопливых глотков счастья, всегда и навсегда отравленных укорами неспокойной совести? И не наложило ли это чувство на долгие годы тяжелый крест, упавший не только на его плечи, но, быть может, гораздо тяжелее на плечи того, кого он звал своим другом и кто по благородству своему, по высоким качествам души молча принял жизненное бремя, никогда не делая различия в своем отношении к сыновьям, называвшим его отцом? Видеть годы и годы, говоря со своими детьми, лица, похожие на свое, и лица, непохожие на свое, и никогда не изменить отцовской своей доброты, не жертва ли это нечеловечески трудная, и тяжесть ее, сделавшая того, кто нес бремя, вдвойне молчаливым и печальным, не бросает ли огромную тень на все, что было светлого, что было желанно и дало лишь несколько глотков отравленного счастья?