Однажды Глебушка уговорил его принять действительное участие в охоте на зайцев. Когда, торопливо спасаясь от гончих, заяц выскочил шагах в двадцати от Горика на лесную лужайку, он быстро прицелился, и выстрел попал зайцу в голову. Заяц был убит, но успел раз прокричать. Это был жалкий пронзительный крик, похожий на крик маленького ребенка. Когда Глебушка подбежал к Горику, поздравляя его с метким выстрелом, он стал смеяться над братом — тот настолько обрадовался своему успеху, меткому выстрелу, что смертельно побледнел. Но не от радости побледнел Горик.
Другой раз Горик захотел проверить меткость своего глаза и руки, когда осенью увидел в саду серого дрозда, сидевшего на самой верхней ветке рябины, увешанной красными гроздьями. Он приложился и выстрелил. Дрозд упал. Когда Горик поднял его, в черном глазе птицы светилась еще печальным светом жизнь, но глаз уже наполовину был затянут тусклой пленкой, а в полураскрывшемся клюве дрозда виднелась красная ягода рябины, которую он не успел проглотить. В этом черном глазе и непроглоченной красной ягоде было что-то невыносимо раздирательное. Горик мысленно поклялся, что он более никогда не возьмет ружья в руки.
Только один раз он нарушил эту клятву. Коля Перов и Глеб уговорили его пойти охотиться на тетеревей. Они стояли втроем на лесной полянке, когда сеттер поднял в кустах тетеревиный выводок. Глебушка стоял поодаль, а Коля Перов находился в нескольких шагах против Горика. Тяжело махая темными крыльями, тетерев летел медленно и низко. Первый выстрел по уговору принадлежал Горику. Он наметился и, переводя мушку согласно с полетом дичи, видел только тетерева и мушку. Уловив секунду, которая показалась ему наилучшей, он спустил курок, и в ту же секунду Глебушка громко вскрикнул, а Коля Перов упал. Через мгновение и Горик, весь похолодев, сел наземь, ибо ноги его больше не держали. Трагедия, однако, не случилась. Перов упал, спасаясь от смертельной опасности, потому что дуло было направлено ему прямо в грудь, а Горик очутился на земле, поняв, что, если бы не осечка, весь заряд угодил бы в его друга, вероятно, в самое сердце.
Это был конец охотничьей карьеры Горика. Он воспринимал приметы суеверно, и случай был на самом деле очень выразительный.
И, однако же, метко стрелять Горик научился еще лет тринадцати, и притом из револьвера, а, как известно, метко стрелять из револьвера труднее, чем из ружья. Научил его этому Игорь.
В большом деревянном доме, в усадьбе, был очень интересный чердак. Воистину это было целое заколдованное царство, уже тем приятное, что туда почти никогда никто не заходил. Из красивого узорного оконца, к которому можно было взобраться по лесенке, виднелись далеко зеленые поля, леса, село Якиманна с блестящим шпилем довольно высокой колокольни и за селом — синие дали. Чердак был обширный и представлял из себя складочное место самых разнородных предметов, ставших ненужными на время или на вовсе в течение целых десятилетий. Там были поломанные кресла, у которых сиденья были безнадежно продавлены, и тут же рядом запасные кровати, на случай приезда гостей пригодные быть вытащенными и перенесенными в ту или иную комнату; поломанные столярные инструменты, быть может, те самые, которые служили для изготовления китайских шкатулочек в честь суровой бабушки; какие-то доски, вроде гладильных; какие-то неопределимые изношенные предметы, говорившие о старых временах; таинственные полуонемевшие клавикорды, которые все же, если поиграть на них, издавали глуховатые сентиментально-сладостные звуки; шкаф с выбитыми стеклами, наполненный очень старыми бумагами и разными тетрадями; огромное количество толстых томов, «Отечественные записки» и «Вестник Европы» за старые годы; наконец, ряд портретов масляными красками, цари, начиная с Екатерины Второй, изгнанные в свое время из комнат, когда Клеопатра Ильинишна уехала из Больших Лип.
Игорю по какому-то случаю был подарен тот самый револьвер, который был привезен с полей сражений между русскими и турками, ему же был подарен и ятаган. Турецкий ятаган мирно покоился как украшение на стене в комнате Игоря, а из револьвера он стрелял в цель и устраивал стрельбу преимущественно на этом чердаке. Когда Игорь и Горик научились стрелять хорошо, им наскучило всаживать пули в кружочек цели, и старшему брату пришла в голову неуважительная к литературе мысль стрелять в толстые, переплетенные по две книжки в одну томы «Отечественных записок». Это было довольно забавно, но пули, пробив толстый переплет, заседали внутри тома. Тогда возникла мысль о преимуществе стрельбы в царей. Екатерину, как женщину, стрелки пощадили, также и Александра Первого, по некоторому пристрастию к нему Игоря, но курносому Павлу Горик прострелил лоб, а Николаю Первому Игорь прострелил сердце. Впрочем, о деспотизме того и другого было при этом упомянуто лишь вскользь.
Больше, однако, чем эти забавы, Игорь и Горик любили игру в лапту и в городки, а еще больше долгие прогулки по лесам вдоль течения Ракитовки, с заходом в какую-нибудь деревню, где за пятиалтынный они получали у первой бабы, на вид почище, увесистую кринку с густым молоком и сколько хочешь ломтей свежевыпеченного, душистого черного хлеба.
Во время таких прогулок всегда между братьями возникали длинные споры, и, вернее, не споры, а полюбовное разрешение разных вопросов тщательным сопоставлением различных и резко противоположных точек зрения. Игорь был старше и более наклонен к отвлеченному мышлению. Горик, несмотря на то, что был юнее, в силу художественности своего темперамента во многом был разнообразнее, чем старший брат, и, рассматривая все в призме чисто созерцательной, умел в споре если не побеждать логические доводы логическими же доводами, ускользать от нежеланного решения игрою в образы. Более страстный и наклонный к фанатизму, Игорь нередко вскипал от этой играющей извилистости, называл брата змеей и говорил, что у него, Игоря, одно только имя, и он в каждом рассуждении хочет одного решения, а Горик также и Жоржик, и также Егорушка, а среди барышень и Юрочка, и в конце концов неизвестно, кто он, во всяком случае, далек от Георгия Победоносца. Горик не обижался, а смеялся на такие обвинения. Он слишком хорошо чувствовал, что для него, Горика, всегда во всем и везде звучит один голос, живущий в его собственном сердце, но слитый со всем, что зовет, и манит солнцем на небе, и цветами на стеблях, и лицами людей, дышащими убежденностью, и лицами тех милых, кого любишь, и певучими звуками в сочетаниях слов, и неожиданно заигравшей музыкой. И если Горик любил спор, представляющий из себя лишь обмен мнений и рассмотрение вопроса с разных сторон, он чувствовал глубокую неприязнь к спору враждебному, к спору как к спору, к тому разряду излюбленного среди людей словосостязания, которое само для себя есть цель. К такому спору он всегда чувствовал не только упорную неприязнь, но и нечто вроде суеверной боязни. Он вовсе не был бесстрастен, о нет. Очень рано он с сочувствием запомнил прочитанные в какой-то книге слова Эразма Роттердамского: «Человек без страсти как камень. Никто его не полюбит, каждый побежит от него». Но чрезмерная страстность в выражении своего мнения, когда это мнение не совпадало с мнением собеседника, догматизм, доходящий до навязывания себя, — это было ему совершенно чуждо.